Русский Deutsch
Menu

Прошлое - родина души человека (Генрих Гейне)

Логин

Пароль или логин неверны

Введите ваш E-Mail, который вы задавали при регистрации, и мы вышлем вам новый пароль.



 При помощи аккаунта в соцсетях

Темы


Воспоминания

Галина Педаховская

 

19 августа 1991 года

Отрывок из повести «Ночь в Амстердаме»

 

− Мама, проснись! – у постели стоял Тимка, лицо его было растерянным, недоуменным.

Мгновенно сбросив остатки сна, Тина привстала: слово «мама» настораживало – обычно он называл ее по имени, а так – только в минуты неблагополучия. По тому, куда падали солнечные лучи, она поняла, что еще нет семи часов.

− Где папа? – спросил Тимка. – На море?

− Да, да, на пляже. Что случилось?

− Иди к нам. Что-то  там передают, ребята звонят, говорят, что нужно послушать какое-то сообщение по телевизору...

В комнате сына на кровати, опираясь на подушки, сидела его молоденькая жена – двадцатилетняя серьезная девочка с не всегда понятными Тине поворотами мысли.

На экране телевизора дикторша с наспех приглаженными волосами, без косметики, в домашней вязаной кофте, глядя несчастными глазами в камеру, выговаривала непослушными губами что-то о восстановлении ленинских норм жизни, о каком-то ГКЧП, который явится гарантом нормальной и достойной жизни народа.

 

 

 

 

 

Мелькали знакомые и незнакомые лица, бесцветные, туповатые или с хитрецой, обещавшие не допустить, призывающие сплотиться, звучала уже несколько позабытая лексика эпохи развитого социализма.

«Где Юрка? − затосковала Тина. – Ну почему моего мужа никогда нет в ту минуту, когда мне нужно облокотиться?»     

− Раньше это называлось дворцовым переворотом, − сказала она.

− Но это же в Москве... – начал Тимка.

− Если пройдет в Москве, то пройдет и всюду... – и, понимая, что сейчас сорвется на крик, − ну, я пошла...

− Куда?    

−  Куда я хожу в семь часов утра? В молочный магазин.

Тина одевалась и чувствовала, как холодное бешенство овладевает ею: неужели им и их детям предстоит пережить кошмар возвращения к тому маразму, который съел их лучшие годы, сжевал, извел на ничто жизни их родителей, а вместе с ними и бессчетное множество других – кого-то физически и всех нравственно?  

Когда для нее началось, так сказать, «новое время»? Умер старик и с ним – целая эпоха, промелькнули две эпизодические личности, не успевшие по слабости сил и дефициту отпущенного времени развернуться с блеском, а следующий – ну, просто пятидесятилетний юноша на фоне правящего антиквариата – стал строить что-то с человеческим лицом, заставляя задаться недоуменным вопросом: «А с каким же лицом были власть и власть предержащие до его пришествия?»

Поначалу все эти разговоры оставляли ее равнодушной. Но однажды, когда она пробегала мимо телевизора, который уже давно взяла за правило не слышать, фраза «И вот сегодня настала пора брать в свои руки вокзал, банк и телеграф»  заставила ее остановиться и сосредоточиться. Лысый мужик с узкими раскосыми глазами на простецком умном лице с веселым напором говорил, что пришла пора отдать, наконец, в руки народа землю, обещанную еще семьдесят лет  тому назад, о свободе выбора, о кризисе системы – он говорил о том, что уже много лет было для них очевидно и бессчетное множество раз повторено с друзьями за чашкой чая или двумя бутылками «алиготе». Ах, как здорово тогда говорилось!

− Кто это? − спросила Тина.

− Чередниченко, экономист... – Юрка был полностью поглощен услышанным.

И она поняла, что действительно что-то происходит, если лживый, напыщенный официоз должен был потесниться. И сразу, неожиданно для себя самой, наверное, потому, что много лет уже ожидалось, отбросив сомнения, поверила в возможность перемен, в то, что горькая и красивая фраза «На жизнь свобода опоздала» − это не о них, что они еще успеют, пусть на излете, но успеют. А что, собственно, им, взрослевшим в шестидесятые, нужно? Они были «детьми слова» − книги. Статья в газете, фильм, спектакль были для них событием. Они верили в значимость произнесенного слова, в то, что оно будет услышано и понято, хотя бы некоторыми, − и этого уже достаточно.

Для Тины это означало возможность рассказать на лекциях о том, о чём раньше приходилось говорить лишь намеками, между строк, опасаясь не столько за себя, сколько за ребят, ее слушавших. Ведь любая свежая фраза на экзамене, в курсовой, расходящаяся с дубовой схемой учебника, не менявшегося более сорока лет, вела к провалу: вариантов не было – работа признавалась «идеологически не выдержанной». И там, где должна была пробовать себя молодая мысль, избегающая избитых тропинок, бродили по скучным страницам «лишние люди», «лучи света» и прочие ярлыки, выдуманные недоучившимися чахоточными семинаристами, замученными нищетой, комплексами и предопределенностью раннего конца.

Как любили наши идеологи называть литературу «учебником жизни»! И если следовать логике этого высказывания, можно было и в жизни научиться выделять «лишних людей». И выделяли, и не раз: так уничтожалась самая суть литературы – гуманность, то есть человечность по-русски, стоящая над схваткой. Хотя и ее старались использовать на потребу, выдумав «социалистический гуманизм», который должен был как-то качественно отличаться от гуманизма вообще.

Ряд поколений «самой читающей нации в мире» не читал, не впитывал литературу, не жил в ней и с ней – ее «проходили». У Тины это слово вызывало стойкие ассоциации: по живому, изменчивому, нежному проходят, топчут грязными башмаками. И это живое деревенеет, теряя краски, прелесть, становясь уже не искусством, а лишь орудием.

Тина спешила рассказать, что литература − это не скучная шеренга дышащих в затылок друг другу людей, озабоченных единственной задачей – указать дорогу к светлому будущему. Ей хотелось успеть рассказать, что литература – это огромный мир, построенный талантом и воображением людей, осмелившихся заглянуть в глубину своего «я», увидеть его неповторимость и рискнувших сделать эту необычность достоянием всех. Они были разные: созидатели и разрушители, мечтатели и отчаявшиеся, благополучные и несчастные, прогрессисты и ретрограды, но только все вместе они смогли построить удивительный мир, который в чём-то был прекраснее и сложнее жизни, в чем-то хуже и проще, а иногда и заменял реальность, а если бы только отражал, то не стоило бы и писать.

В этом мире были огромные здания с пышными фасадами, уединенные замки и маленькие домики на окраине. Но величие и прелесть этой несуществующей реальности была в том, что каждый мог найти в ней дом своей души, а с помощью его в минуты одиночества – и родственные души. Всем известная фраза могла звучать и так: «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты».

Она всё спешила, как будто чувствуя, что времени в обрез, обрушить на студентов новые имена: одни – забытые, другие – сознательно сокрытые, третьи – не понятые и оставшиеся в стороне, спорные теории, нетрадиционные толкования. «Пусть, пусть, − думала она, − сейчас не поймут и не примут, но потом вдруг что-то со временем всплывет, откликнется... Как там оно называется – преемственность поколений? И почему относиться с иронией к этой самой преемственности?  Зачем лукавить с самой собой? Ведь хочется остаться в памяти своих учеников мыслящим, интересным человеком, а не серым бесформенным пятном».

Какое-то время Тина была счастлива. Она уходила после лекций радостно-опустошенной, выложившейся до конца, ответив на множество вопросов, подчас не имеющих никакого отношения к теме лекции. Она была уверена, что завтра найдет свежие слова, интересные факты, а ответом будут небезразличные лица ребят. А потом пришла и маленькая слава: время от времени стали появляться студенты с других факультетов. Всегда почему-то смущаясь, они тихими голосами спрашивали разрешения послушать лекцию. Тина немного гордилась собой, но по-настоящему счастлива была оттого, что то самое доброе, вечное начало литературы, несчетное количество раз опошленное, замордованное на потребу дня, все же осталось и добрым, и вечным, и к нему потянулись ищущие ответа.

Три года пролетели незаметно, на подъеме.  

А затем что-то в жизни стало меняться, незаметно сместились акценты, но она опоздала почувствовать эти изменения.  Просто придя после каникул на лекцию, она увидела другую аудиторию: исчезли шумные, ироничные мальчики, начитанные, имеющие свои литературные вкусы и пристрастия, втайне видящие себя в литературе, готовые превратить каждое занятие в заседание дискуссионного клуба. Именно они, неровно занимающиеся, со своими студенческими взлетами и падениями определяли лицо курса. Тина увидела перед собой девочек, воспитанных, ухоженных, с вежливо-невозмутимыми лицами, будущих жен преуспевающих людей. Она сразу ощутила по их рассеянному равнодушию, что основная жизнь их проходит в каких-то иных сферах, а здесь они по добровольно взятой обязанности, необходимости, и не более.

Своих мальчиков-собеседников она встречала в деканате и в учебной части, где они оформляли перевод на заочное отделение или академический отпуск. Они стали другими: исчезла непосредственность, открытость, в глазах поселилась настороженность. На свои недоуменные вопросы она получала однозначный ответ: сейчас нужно выжить, родители помочь не могут – сами отброшены к примитивному копанию на садовых участках и нуждаются в поддержке. У мальчиков не было вариантов. Забросив учебники, они  сбивались в ватаги и кочевали с узлами и баулами по базарам Польши и Турции. Платили пограничникам и таможенникам, отбивались от рэкетиров, привозили домой гроши, на которые могли продержаться некоторое время. Затем горизонты расширились – Арабские Эмираты, Китай. Но суть оставалась та же: грязные заброшенные гостиницы, базары, ежечасная опасность. Тина ощущала, что ее сетования «Ах, вы так хорошо знали, чувствовали «серебряный век» русской литературы» или «литературу третьей волны» звучат просто детским лепетом рядом с их свежеприобретенным опытом. Ребята спохватывались, прекращали живописать свои приключения и, жалея ее, обещали, вряд ли серьезно относясь к своим словам, обязательно со временем вернуться в университет, к «серебряному веку», обязательно быть, состояться, как и было задумано еще давно – на границе детства и юности. Но она, уже охваченная жалостью к ним, знала, что это поколение потеряно для литературы, науки, как потеряны и ее последние годы, отданные им, годы, которые она считала самыми счастливыми. Мальчики были похожи на молодых гончих псов, охваченных азартом погони за крупной добычей. Разве смогут они вернуться к стопам и клаузулам или прослеживать некие литературные реминисценции? Парадоксально, но утонченные литературные изыски остались в той эпохе, которую одни называют «безвременьем», другие – «застоем». Оказалось, что некая разрешенная свобода телодвижений вовсе не предусматривает полета  свободного духа, а наоборот – отягощает приземленностью своих реалий. Какая уж здесь преемственность! Впереди был тупик... Вероятно, кто-то потом начнет заново, или точнее, если можно так сказать, продолжит сначала, но к ней это не будет уже иметь никакого отношения.

А сейчас, охваченная бешенством, она сбегала по лестнице: «Непостижимо, − думала она, − переворот, как в Уругвае или Верхней Вольте. А где же органы государственной безопасности? В былые годы бодрствовали. Не выпускали из поля зрения не только всякого инакомыслящего, но и каждого слегка мыслящего, который, близоруко щурясь, шуршал из своей норки в сослагательном наклонении: «Хорошо было бы, если бы...». Но и ему не давали спокойно сидеть у телевизора и возмущенно всплескивать ручками и радоваться сознанием, что не со всем, ох, отнюдь не со всем он готов согласиться, не оставляли ему возможности где-то там, в будущем почти с основанием сказать, что и он в прошлом был не чужд чему-то, отстаивал что-то, то есть «Был» – с большой буквы. Нет, не давали сидеть, а таскали по коридорам и кабинетам, допрашивали, обвиняли в том, что не то читал, говорил не то, встречался не с тем. И доводили последовательно, не оставляя своим вниманием ни на миг, в сущности совершенно безвредного для власти человека до самоубийства, психиатрической больницы, лагеря или, в лучшем варианте, до эмиграции. И хватало сил и людей дойти до каждого, не пропустить, не забыть. А здесь в упор не увидели перемещения войск, захвата средств связи, телевидения, создания нового правительства. Кого и от кого охраняем?

    И в каком-то мгновенном и окончательном прозрении она вдруг поняла, что всё происходящее в последние пять лет – это грандиозный обман, в который втянуты все. Там, наверху, идет небывалый дележ: цепным псам отбрасываются кровавые куски, шакалы сами урывают по кусочкам, а им всем остальным беззубым, которым несть числа, в который раз подброшены ворохи пустых слов, и они снова – в который раз – поверили, встрепенулись духом... и оказались обманутыми.

*  *  *  

Очередь тянулась от дверей молочного магазина до третьего от входа дерева. "Стоять пятьдесят минут, − мгновенно оценила ситуацию Тина, − да и то, в удачном варианте: если не будет длинных разборок «кто за кем стоит» и «не слишком ли разбавлена молоком сметана". Она прошла вдоль очереди, вглядываясь в знакомые лица женщин, с которыми встречалась здесь, в очереди, два-три раза в неделю. Лица тех, кто постарше, были покорно-терпеливыми либо злобно-въедливыми; ее ровесницы, – замотанные жизнью, бесконечными хлопотами, скудостью возможностей, – с недоуменным вопросом в глазах: почему всё так утомительно, скучно и безрадостно? В очереди обычно говорили о пьющих мужьях, о сыновьях в тюрьме, о тесных квартирах и протекающих потолках и подробно, очень подробно – о болезнях. Были здесь и молоденькие мамы, еще не успевшие поверить в то, что праздник окончился и начались будни на всю жизнь. Они обычно молчали, еще думая, что у них всё будет иначе − и с мужьями, и с детьми, и со здоровьем.

Тина всегда ждала: расскажет ли кто-нибудь о чём-то радостном, хорошем, ведь было, обязательно было в их жизни и свое маленькое счастье, пусть и на миг. Но об этом молчали, всё радостное жадно хранили в себе, пряча от завистливого глаза. Оно − счастье или воспоминание о нём − принадлежало только им; оно, быть может, и помогало мириться с безысходностью жизни. А горе свое выплескивали на всех, находя утешение в схожести судеб.

Сегодня очередь была непривычно молчалива, сосредоточенно оценивала новости. И только шепот-шелест за спиной у Тины: "Нет.. не может быть... ужас... опять..." Тина оглянулась: за ней стояла женщина, в ее ничего не видящем, обращенном внутрь взгляде плескался страх, недоумение и детская обида. "Еще одна идеалистка-идиотка", − с категоричностью получасового прозрения подумала Тина. Она оглядела женщину: платье из жатого индийского ситца, ожерелье из распиленных персиковых косточек, сандалии без каблуков − всё приглушенных коричневатых тонов. Интеллигентский прикид с легким оттенком богемы − научный сотрудник  музея или библиотеки, технический сотрудник редакции:   вечера в Литературном музее, абонементные концерты в филармонии; дома − девятнадцатилетняя дочь и старенькая мама; в душе – гражданственное горение, надежда и трепетная, до боли, любовь к родным. Может быть, всё совсем и не так, но какое это имеет значение − судьба советской женщины смотрела на Тину страдающими глазами.

И тут, наконец, прозвучало то, главное, ради чего очередь сегодня и собралась. Старуха со зло поджатыми губами, в белой, туго накрахмаленной косынке, углы которой воинственно  торчали в стороны, с мстительной радостью начала говорить, и в голосе ее была уверенность, что ее поймут и поддержат:

− Слава Богу, опять порядок будет. Как их зовут... кооперативы...  закроют, спекулянтов посадят...

− Пора,  − подхватил старик-ветеран с орденскими колодками на заношенном пиджаке. − Что наша пенсия? Теперь на молоко не хватает, а они, гады, квартиры покупают...

− А где то молоко? − откликнулся кто-то. − Из-за них, ворюг, в очереди стоим по два часа... Всё гребут под себя, вон они − на машинах мимо, а мы здесь стоим.

Очередь гудела в уверенности: посадят, изведут. Извечная надежда нищих − отобрать и зажить лучше. Женщина, стоявшая позади Тины, шептала:

− Что они говорят? Неужели совсем не понимают?

И вдруг закричала плохим голосом,  истерично, с надрывом:

− Рабы! Вам нужна только палка! Вы никогда не поднимете головы!..

Очередь потеряла свою форму и начала окружать женщину и Тину, которая так и продолжала стоять на своем месте рядом с женщиной.

− Паскуда... Тоже из этих ворюг... Мы всю жизнь работали, а она нам говорит...

− Жидовка, уезжай отсюда и там командуй... − звучало вокруг.

Круг сужался, люди приблизились почти вплотную, и Тина поняла, что еще один шаг − и кто-нибудь протянет руку. "Народ, кажется, уже выбрал жертву. Ох, глупая", − подумала Тина о женщине. И уверенная, что ее, Тину, знает, хотя бы в лицо, каждый человек в очереди, она поднапрягла голос и, перекрывая крики, заговорила на понятном им языке, пытаясь отвлечь внимание толпы на себя:

− Что-то, бабоньки, я вас не понимаю. Двадцать лет вместе с вами стою здесь, в очереди, а не заметила, что много счастья вам коммунисты дали. Работали всю жизнь, а что вы имели? Концы с концами не сводили? Не эти, так те мимо вас на машинах. А вы всё так же стояли...

− Кто это? − послышалось в толпе.

− Та учительница, из университета...

− Дочка Лукича...

− Эх, правду говорит, а мы на бедную бабу окрысились...

Напряжение спало, очередь снова обрела форму, а тут и молоко подвезли.

"Семь лет тебя уже нет, папа, а я всё еще «дочка Лукича",  − подумала Тина и посмотрела вдоль квартала, с трудом сдерживая слезы. Вспомнила, как лет восьми-десяти она любила стоять на балконе, вот этом, который и сейчас над ней, и смотрела так же вдоль квартала, ожидала, когда появится фигура отца. Она узнавала его издалека: морская форма − черная с белым, высокая фуражка с золотыми ветками и крабом. Она сбегала с лестницы и мчалась навстречу − это был ритуал: сбежать как можно быстрее, чтобы встретить подальше от дома. Он, подыгрывая ей, шел по их кварталу медленно. А когда подбегала, то отец уже частенько беседовал с одной из этих, тогда еще молодых, женщин(,) о том, куда пристроить ее Витьку или Вовку. Расспрашивал, как учится, чем увлекается. "Зайдите вечером, Михайловна, − говорил, − подумаем вместе".

Тина шла ко входу в парадное. Корзина, полная бутылок и баночек, оттягивала руку.

− Спасибо, − раздалось сзади, и Тина остановилась, − Вы, вероятно, меня спасли. −  Я вела себя, как дура. А потом так испугалась, что не могла уже ни слова сказать. Как страшна толпа, я никогда раньше об этом не думала. Если бы не Вы...

− Пустое, − сказала Тина, все они злы от своей несчастливости, обделенности, что ли. − И глядя в лицо женщины спросила напрямик:  − А почему Вы не уезжаете?

Женщина помолчала, глядя поверх головы Тины, и  сказала тихо, отрешенно:

− Некуда. Понимаете ли, я − русская…

 

                                      * *  *

Дома все были на ногах. Работали телевизор и два радиоприемника. Юра и Тимка пытались одновременно слушать "Голос Америки", "Би-би-си" и смотреть первую программу. Юра растерянно повторял:

− Тина, ты слышишь, что происходит? Я всегда этого боялся, всё вернется опять... Тина!

− Да, да, − отмахнулась она, потому что в голове мелькала и никак не могла сложиться какая-то очень нужная мысль.

Телевизор вещал о том, что всё новые и новые регионы страны выражают поддержку законному правительству; "голоса" старались определить, какие реальные силы стоят за вдруг всплывшими никчемными фигурами.

Без перерыва звучали телефонные звонки: звонили все − родственники, друзья, просто знакомые и даже весьма отдаленные тоже. Страх, растерянность, непонимание и явное желание − ох, чудесное советское словечко, − сплотиться.

"Не хочу, не хочу" − твердила про себя Тина, хотя даже для себя не могла уяснить, чего же она не хочет.

Наспех позавтракали и опять приникли к радио и телевизору, а Тина вдруг поняла, что не может оставаться дома. Внутреннюю напряженность нужно было снять движением, действием. Она быстро собралась, отмахнулась от вопросов, куда и зачем, и вышла на улицу. И тут же задала себе те же вопросы.

Куда − она решила быстро и зашла в парикмахерскую. Там было необычно пусто. Здесь ее тоже все знали.

− Что это Вы не в свой день? − спросила Симочка, к которой она − не помнит уже сколько лет − ходила стричься, причесываться и, как говорится, приводить себя в порядок.

− Да, так, под настроение.

− Хотите быть красивой? − начала профессионально игриво Симочка и тут же осеклась. − Что теперь будет? Мы коллективно приватизировали парикмахерскую...

Тина неопределенно пожала плечами. "Что теперь будет?" − дельный вопрос. Из парикмахерской она вышла с новой прической и с "лицом". Ей всегда казалось, что за парадным фасадом легче скрывать свои мысли, смятение. "Это мое, − повторяла она про себя, − мое, никому нет дела, никому... даже самым..." −  додумывать до конца не хотелось.

 Она шла не спеша по Пушкинской, над которой смыкались кроны полуторавековых платанов. В ясный августовский день уже скользнула прохладная осенняя струйка. В день или в ее душу? Гнев, обида, недоумение − всё ушло, сменилось прозрачной пустотой, отрешенностью. Она всматривалась в старинные знакомые дома, в сохранившиеся завитушки и осыпающуюся лепнину с остротой первого узнавания, которая сопоставима разве что с пристальностью последнего взгляда.

 

 

 

 

 

Тина вышла к бульвару. У археологического музея постояла на ярко-желтом кусочке мостовой, выложенном удивительно гладкими, отполированными плитками. Рассказывали, что еще в начале века какая-то итальянская фирма предложила вымостить улицы Одессы этими плитками; шли переговоры. Но вскоре началась Первая мировая война, и стало не до них. А этот образец остался до сих пор, без изъянов, не тронутый временем, как будто положенный вчера.

Бульвар был пуст и тих; она села на скамейку и скользнула взглядом вдоль − по фасаду ведомственной поликлиники пароходства, где много лет работала мать, по фасаду гостиницы "Лондонская", которую в городе так и не привыкли называть "Одесса", по узорчатым балконам, говорят, повторяющим парижские... Может быть, может быть...

А память вдруг рванулась почти на тридцать лет назад и наполнила бульвар тоненькими фигурками девочек с узкими талиями, в юбках из клетчатой тафты, под которые надевались нижние юбки с оборками, − чтобы казаться еще более хрупкими. На бульваре встречались, знакомились, проводили время... На фоне бульвара протекла, улетела, растворилась и ее первая любовь. Не было, не просматривалось общее будущее у нее, изнеженной девочки-десятиклассницы, и матроса-радиста. Не было будущего, но было сегодня, была любовь. Они расставались на этом бульваре, давая слово больше не встречаться, и через два дня, не выдержав, снова прибегали на бульвар в надежде встретиться. И так тянулось два года, пока он не разрубил этот узел и не уехал, не предупредив, в Мурманск. И она отчетливо, как будто не было этих долгих лет, вспомнила темно-синие глаза, выгоревшие добела волосы, нездешний, тропический загар и то необычное в лице, тот след, который, как писал Александр Грин, оставляет "острота бегущей волны".

                                                    *   *   *

Прошло два дня, и всё покатилось вспять. Зловещие лица мельчали с каждым часом, кто-то геройствовал, три мальчика погибли, − первые жертвы в схватке за уничтожение страны, 

– а над всеми стала вырастать фигура с лицом каменной скифской бабы и невразумительной речью недоумка. «Не хочу», − в который раз повторила про себя Тина. И чувствуя тяжкую неотвратимость решения, зная, что вся их прежняя жизнь сейчас расколется, исчезнет, боясь и все-таки чего-то ожидая, не потому, что еще надеялась, а потому, что уже не надеялась, Тина сказала буднично, как о давно решенном:

 − Ну что, пришла и наша очередь уезжать?

 

Дюссельдорф

 







<< Назад | Прочтено: 25 | Автор: Педаховская Г. |

Поделиться:




Комментарии (0)

Удалить комментарий?


Внимание: Все ответы на этот комментарий, будут также удалены!

Авторы