Юрий Цаплин
УВЕРЕННАЯ
НИКА
РАССКАЗ
Мы трахались как взрослые собаки, а
спали как щенки: хоть и касаясь друг друга, но свернувшись каждый сам по себе.
И взрослым собакам, и щенкам — всем было хорошо. Прелесть интеллектуальных
занятий была нам знакома, но не застила простых собачьих радостей: попить,
покушать, порезвиться, лизать богам лапы и бездумно глядеть на невозможную
луну. Меня звали Ника.
Моего чуткого мальчика звали
Владислав: он был очень нежен со мной, и он был лучше всех, кого я знала. Мы жили
в неожиданно нам доставшейся родствен -ной квартире: комната и кухня, ванная и
коридор для игр, а что ещё надо — то есть, я имею в виду, а что ещё бывает, —
то есть, а что ещё может быть? Незаметные соседи промелькивали пару раз в
выходной, пару раз вечером; утром мы их не видели — они уходили затемно — мы
любили утро. Поутру город такой серенький и трогательный — плакать от счастья
хочется, как жить хорошо. Мы даже завтракали рано: рано позавтракаешь и снова
бежишь на улицу (у нас и удобства во дворе были, все говорят — некомфорт, да
нет, не настолько: просто смешно, забавно, когда знаешь, что всё это ненадолго
с тобой и не навсегда, скоро жизнь изменится к лучшему, но нравиться она
должна, так мы считали, уже сейчас. Мы даже записки друг другу на туалетной
бумаге писали, до того нам пофиг были все условности, так нам свободно и удачно
жилось). Через месяц Владик пошёл на работу.
Я сидела дома, ну, это так говорится,
а на самом деле и по магазинам ходила, и по делам, и пройтись… Однажды
встретилась со школьной подругой, та не сразу узнала меня, восхищалась, как ты
похудела, а мне смешно: не виновата, говорю, нет, таблеток не пила, ем всё
подряд. Стала с тех пор на себя обращать внимание, как бёдра там, а как грудь,
и такое было счастливое время, что всё почти мне нравилось: свеженькая, и
Владику я была всегда пожалуйста, вот только он… Ну, я и устроилась.
На работе на первый взгляд не до
шалостей, а побегаешь, приживёшься — и понимаешь: всё то же самое. Молодая
стайка, все ласково так, «ребята», — словом, детский сад какой-то, так мне
повезло. Постоянно какие-то сборища, кофе, клиен-ты с пирожными, но больше всех
мне нравился наш самый-самый начальник, просто по-дружески или не по-дружески,
а как старший, и по секрету, конечно, — никому я ничего не говорила, летела,
сломя что попало, после работы домой, Вла-дик там, милый там, хороший, дома не
так весело время бежит, зато уют, покой, говорят, спокойствие, маленькая семья.
Семейное всё у нас хорошо было, Владик ходил на курсы, и я, на работе наперебой
убедили, поступила на заочный. Надо значит надо: купила калькулятор, тетрадей,
а дальше? В школе-то я сообразитель -ной была, а через пять лет оглянулась —
такую в себе нашла простоту, проезжай и не сворачивай. Владик то да сё,
потыкался, но сам, ги-ги-ги да помоги, такой же: подобрались, значит. Мне стал
помогать Павел Викторович: на работе он обязательно задерживается,
начальственно выходит в зал, вполголоса интересу -
ется положением, а у меня положение
тяжёлое, я студентка, мне надо учебный отпуск давать, и за обещание в сессию
захаживать на работу почаще… Можно подумать, я собиралась! Всё случилось как-то
само собой, и подробно объяснять такие вещи незачем: мы гуляли и в дождь, и в
ветер по пустынным переулкам. Павел Викторович, что называется, делился накопленными
сведениями о жизни. Это я пока исключительно в прозаическом смысле: считал,
сколько на его веку открылось вокруг служебных романов, рассказывал, что у
Ленина в голове, как в старом чайнике, была сплошная накипь, и водил меня
смотреть на бюст какого-то Кошкина. Странная штука эти бюсты: и зачем у них нет
рук? Если бы руки свисали, было бы гораздо смешней.
«Хорошие дела быстро не делаются», —
любил повторять Павел Викторович, и вот теперь я не могу понять: то ли то, что
у нас с ним произошло, было исключением, то ли… В ноябре наш отдел заступал на
дежурство, и я в первых рядах. Дежурному полагается ждать, пока уйдут сначала
все фанатичные пользо-ватели компьютеров, потом все неисправимые трудоголики,
потом все самые несчастливые мужья — в общем, это до позднего вечера, а обед у
нас в двенад-цать, последний кофе — в три, вот и стряслось, наконец, что-то
невообразимое: ещё сидели в секторе неразлучные коллеги Серёжа и Олежа, а
начальник отдела уже пригласил бедную проголодавшуюся дежурную почаёвничать в
свой кабинет. Этим своим определённым мужеством Павел Викторович меня
по-настоящему тронул: мы сидели друг перед другом, подчинённая перед
начальником, и болтали, не включали верхний свет, я смеялась, мы смотрели в
окно, а из наших рабочих окон во все стороны далеко видно — и всюду город, и
просторная городская околица, и дымка, и огни… Когда я спохватилась, что
помещение уже, может быть, давно без присмотра, то так оно, конечно, и
оказалось. Вслед за мной зашёл Павел Викторович. «Эх, Ника-Ника, — приговаривал
он, — эх, Ника-Ника…» — всё было опять как-то очень, как Владик, только
сильнее, только старше и мудрее, а я всё не… вместе, вместо, и небо
расползлось, и веко околицы взметнулось, венчики ближних деревьев завертелись,
взбивая придорожный дым, поплыли ночной — темнота в темноте — радугой, всё
кончилось, слёзы кончились, прохладные, гладкие пальцы сплясали электрический
танец-разряд на моей спине, гладили меня, касались шеи, щеки, я прижала их к
губам и поцеловала, а город говорил: «Ну, что ты, ребёнок… Ну, что ты…» —
возможно, говорил он мне.
В июне я сдала свои первые экзамены:
победила, значит. Владик работы после курсов не нашёл, а на старой становилось
всё неприличней: теперь он сидел в своём счету, перестелил на кухне линолеум и
читал книги по астральной психоло-гии — многое у нас совпадало, и мы решили
завести ребёнка. За девять месяцев с деньгами должно было что-то устроиться,
так мы думали, а вышло не девять, а больше, то есть вообще ничего не вышло,
ничего у меня, наверное, не получа-лось; с Павлом Викторовичем у нас был
серьёзный разговор, что я молодая, у меня всё впереди, что он жалеет и не
будет, я охотно плакала. Пошла в санчасть, легла в кресло, хоть и не люблю;
колола витамины, вела температурные графики, неслась куда посылали, делала за
ползарплаты рентген, потому что для Владика будущий ребёнок неизвестно почему
стал очень многое значить, и немедленно за оставшуюся плюс премия — в
стационар. Муж приходил не так чтобы часто, но голодать не пришлось: через три
дня в соседней палате появилась школьная подруга Настя, та самая, кругленькая,
с проблемным абортом; не успела она оттемпературить, как уже встала на ноги и
пришла ко мне общаться — вместе настигать смысл событий, как Владик бы сказал.
Моя история про линолеум и психологию
её развеселила и успокоила: «Госпо-ди, — сказала Настя, сравнивая наши случаи,
— хочешь, не хочешь — деньги те же», — и расхохоталась, у неё-то уже были двое,
мальчик и мальчик. «Потолстеть тебе надо, — говорила она. — Мужа не бойся, они
это любят», — и я соглашалась,
брала на колени ледяную кастрюльку и
кушала чужие котлетки, голубцы, перец фаршированный с маринованными помидорами
и фаршированные помидоры с маринованным перцем, отчего в моём неприспособленном
желудке образовы -вался тугой холодный ком плохо пережёванной еды, и мы шли на
процедуры, где я немного отогревала живот в ванночке, не совсем для этого
предназначенной, теперь надо было перевернуться наоборот, еда мешала мне
дышать, а молодень -кий врач с двойной макушкой отрешённо копался где-то там, в
известных местах, поверяя неприглядной практикой то, чему его по блату и за
деньги учили в самом дорогом институте города. К нему же по окончании курса я
пришла на итоговый приём, с итоговым же конвертом. Дописав розово-сиреневую
справку (бьюсь на оклад, бутафорскую), он поднял глаза и едва уловимо
поморщился, как будто бы, поглядев в моё лицо, с неизбежностью вспомнил что-то
совсем профессионально другое.
Лечение, по его словам, дало весьма
интересные и, в сущности, неплохие результаты, что, впрочем, совершенно не
значило, что теперь я могу забереме -неть, хотя и обратное пока ещё не было
никем доказано, — так, по крайней мере, гласила наука устами этого юного
застенчивого взяточника, которого, по утвержде -нию Владика, «как и всё в мире,
тоже можно понять». Я сдала кровь на анализы, пришлось и Владику помучаться;
ещё ничего не было известно, когда зашла посумерничать Настя, с которой мы за
пару предыдущих прошедших дней, чего я никогда не могла бы предположить,
достигли большой степени откровенности, благодаря чему и смог у нас состояться
ключевой объяснительный разговор следующего нелицеприятного содержания.
«По-детски вы как-то живёте, — сразу сообщила мне Настя, — вот что я поняла!» —
и на мои робкие попытки выяснить, чем же коренным отличается от нашей не
детская, а взрослая жизнь, сказала как отрезала: «Движением!» У них, у
нормальных взрослых людей, по её словам, постоянно что-то происходит, что-то
меняется, — но не как у меня, «сшила» на «помыла», а из прошлого в будущее:
«Даже у таких невысоких и компактных, как собачка», — «Комнатных, как
собачка?». — но она меня не слышала, принялась рассказывать, как жутко они
залили соседей, когда отвалился бачок (зато появился повод поменять всю
сантехнику), что буквально через неделю смехотворный муж уронил банку
заплесневелого варенья в новый унитаз (который теперь заклеен и подтекает, но
Настю и это радует: «В следующий раз будем умнее, купим полноприводный»), а ещё
они с мужем Игорем регулярно двигают мебель и на барскую ногу скандалят по
понедельникам. Хотя последнее, на мой детский взгляд, не было признаком
каких-то замечательных изменений, Настя и мебелью, и скандалами гордилась
особо, — мол, это уже знак качества, не подделать: «А жить иначе — просто
инфантилизм какой-то! — говорила она. — "Спокойно и тихо" значит
"вообще никак". Ну ничего, ребёнок вас быстро научит… Повзрослеете!»
Возражать стало, в сущности, нечего,
да и незачем. В моей жизни тоже что-то происходило, какая-то поступательность,
— и даже, казалось бы, появилась своя скромная, такая обычная, цель, — но ведь
и разница между мной и Настей существовала неоспоримо: вопиющая, если к ней
прислушаться, разница, объяснить которую, попробуй я об этом думать, было не
легче, чем — в Настиных глазах — повзрослеть. Дело близилось к выписке. Явился
чрезвычайно нарядный мой муж и произвёл на Настю большое впечатление: «Какой он
у тебя, Вероничка, — восхищённо шептала она мне, — тоненький, худой…» — «Куцый,
что ли?» — «Дура ты, Верик, хоть и замужем! Это он когда-нибудь будет куцый, а
сейчас пацаний. Я, знаешь, — сказала она почему-то в прошедшем времени, — очень
таких любила…» — муж, слава богу, мялся за стеклянной дверью; мы с Настей
обменялись телефончиками и поглядывали на него теперь очень похоже: «И,
наверняка, пони-мающий», — но если добавить, что меня к тому времени
спорадическая сверхчуткость Владика порядком задолбала, это был даже не
комплимент, так
что с проницательной школьной
подругой я поспешила распрощаться, и мы с таким хорошим со всех сторон Владиком
пошли послушать, как юный, но поднаторевший оракул будет толковать наши
бестолковые анализы, и, несолоно не евши, вернулись: «Не готовы», — поехали
было домой, но обнаружили отсутствие моей заурядной сумки, Владик побежал в
палату. Вышел минут через десять, поклажа на плече: «Быстра твоя Настя», —
сказал только (видно, успела и обнаружить, и к себе перетащить), а во вторник я
причапала за результатами: принял меня, выручая заболевшего молодого
специалиста, профессор, академик, паук, был участлив, бережен, нетороплив.
Несмотря на это, хватило пяти минут, чтобы надежды Вла-дика… — «Видишь ли,
девочка», — профессор начал (вероятно, очень популярно и доходчиво) объяснять
механизмы и условия, каких я, к невеликому стыду, ни понять, ни запомнить не
смогла, сосредоточив всё своё студенческое внимание на выводах, а выводы были
совсем, совсем не утешительны — существовало, впрочем, ещё несколько способов,
которые, ввиду явной экзотичности… ни я, ни астролог Владик столько не
зарабатывали. Оставалось только выслушать учёные слова ободрения, — их
заслуженный доктор, в далёком прошлом жгучий брюнет, произносил, тем не менее,
как бы смущаясь — пока я не догадалась, в чём дело, и он не надел на
грамматически правильную лысую голову накрахмаленный сизый чепчик, отчего
прокашлялся и принялся вещать не в пример солидней. Выходило, что надо верить,
надеяться, копить деньги, а покуда не отчаиваться и заниматься любимым делом. —
«Кстати, у вас есть хобби?» — китайцы за всех нарожают, людей и так (унылый
взмах рукой). — «Полагаю, вы не очень увлекаетесь философией? Ну, это к
лучшему, — говорил сумасшедший профессор. — И без философии понятно, что детей
надо делать между делом. У них будет своя жизнь, а у вас — уже есть — своя, и
нечего её класть исключительно на алтарь продолжения рода. Нечестно, обнаружив
себя в тупике, принимать ребёнка за ответ и выход, и когда выхода вдруг не
оказывается…» — но что мне было до его клинической мудрости, умирала маленькая
мечта.
2
Всего-то три станции ехать, но на
второй зашли, — да что там, ввалились в вагон они: пьяные муж и жена, а с ними
ещё парочка (помоложе, пожалуй, но и похуже), и дети — дети под ногами и
вокруг, никак не меньше шести, семи? даже восьми — через одного в серых
обновках, голосящие и спорящие, помыкающие поминутно младшенькими и
отбивающиеся от понуканий старших, треплющие в карамельных ручонках игрушки бог
весть какого предыдущего поколения: может, этих вот горланящих, шатающихся и
громко смеющихся взрослых (шестой час — с рынка на электричку и домой,
прямо-таки «покидая Лас-Вегас»). — «Ну, знаете, милая, с другой стороны, мы
ведь должны быть им благодарны. Разве тот, кто думает, рожает? Надо же
прирастать хоть кем-то, а иначе — с чьих налогов полу-чать пенсию?»
Странная зима: мир бледен, как
распечатка на загнанном ксероксе. Изредка вглядываясь в привычные, без любви и
памяти родные окрестности, я иду домой и думаю о разном. Дом — давно не тот,
жизнь тоже не та, и когда преодолены четыре пролёта скрипучей лестницы и
закрыта на ключ неприметная дверь, не стоит — то есть пора, но не
хочется, — больше делать ничего: ни готовить ужин, ни гладить рубашку, ни
стирать платки и носки, — остаётся только согреть себе чаю и ждать обсыхающей
куколкой.
Где-то в доме занимаются любовью, а у
нас скрипят половицы. Спокойный, почти уверенный, тянущий ритм, а в конце —
восемь-девять заполошных раз, будто удалось вырваться из строя, из тела, из
(воображается) чужого, пусть повсе-
местного и вселенского, но внешнего
ритма — и выпасть, как мечталось героям одного аргентинского писателя? ан нет,
— пару ударов в прежнем темпе и всё… «Всё это — обман; точнее, самообман
обещаниями; обещаниями себе невесть чего, потому что, во-первых, выпасть
нельзя, а во-вторых, и выпадать-то, по видимости, некуда», — вот что я
научилась думать этой зимой, но много ли в том радости?
Когда-то, в дни наших встреч, Владик
казался мне так умён, так недосягаем, и в то же время так снисходителен, так
понятлив — увы! я пережила не лучшие минуты, пытаясь объяснить ему причины
нашего бесплодия. Никто из нас не знал нужных слов — и дело даже не в
объяснениях: никакой верной, или красивой, или попросту тёплой мысли мы не
нашли, чтобы утешить друг друга, а то единственное, что умели, так не вполне
подходило к несчастному случаю, что Владик запаниковал. Не знаю почему, но он
счёл себя всюду виноватым и бросил-ся громоздить несправедливые оправдания, — а
оправдания всегда несправед -ливы, если того, в чём приходится оправдываться,
нет и в помине не было. Нежный муж то ругательски ругал условия, то ссылался на
подставы светил; вспыхивали и злобно гасли невнятные обвинения… В этой панике,
среди воронкообразного, засасывающего, — словно серая вода на дне ванны, —
хлюпа и визга мне вдруг всё обрыдло: я больше не любила Владика, не хотела от
него ребёнка, но ещё больше и себя, и всех жалела. У мужского страха и впрямь
не глаза велики, а язык: я и вздоха не могла вставить в мужнин лепет. Когда же
возможность прояснить ситуацию всё-таки представилась, мои бесцветные
разуверения (видит Бог, не до них мне было в тот вечер) он принял с
исключительной лёгкостью и — замкнулся, отодвинулся. Словно издалека
приходилось мне наблюдать, как муж проявлял несусветную деловитость в своём
астрологическом соискательстве, писал то восторженные, то надутые письма. На
смену счастью в жизни появилась ско-рость: мир не то чтобы перемещался туда, где
не был, но закружился дурной каруселью, — из столицы вернулись родственники, мы
сняли комнатку подальше -похуже и под истерический выходной седьмого ноября, в
предпоследний день тёплой осени, переехали.
Комната, так называемая «гостинка», и
после уборки осталась прокопчена, тускла и почти ужасна. Впрочем, теперь у нас
был туалет, отчего в маленькой и тусклой недоквартире неизводимо пахло
больничным коридором, — на этом пустейшем пункте моя хвалёная приспособляемость
дала трещину: я стала гулять вечера напролёт, наматывала то пыльные, то
слякотные городские километры. Павла Викторовича нарочно водила по самым людным
Пушкинской и Немецкой улицам, но ему, подозреваю, это казалось лучшей
конспирацией. После визита в больницу и общения с Настей Владик называет меня
исключительно «Вериком» и подкаты-вает к Верику с известными предложениями
исключительно редко, а сам, бывший затворник, пропадает не сказано где. Подругу
я как-то окликнула у гостиницы «Город»; Настя то ли поперхнулась, то ли
прыснула: «Гуляем?» — потащила в продуктовый. Разглядывали
продавцов-практикантов, говорили о превратностях. «Муж — фигня, — снова давала
советы кинолог Настя. — На тебя, маленькая, все и так западать будут». Павел
Викторович по-прежнему нетороплив, обстоятелен в рассказах, мудро
непритязателен в выборе тем. Я перешла в другой, густонасе -лённый отдел,
составляю для них таблицы и гороскопы, институтские зачёты худо-бедно, но всё
легче и легче сдаю, нахваталась, в пятницу звоню маме, убираю, в денежную
субботу хожу на рынок, по воскресеньям мою полы; честолюбивый Владик мечтает о
звании магистра, которое дают где-то в Испании, а у меня мечты нет, — а без
мечты нельзя, без мечты могут жить только временно и случайно счастливые.
Движение, которого было мало, из нашей жизни исчезло вовсе; остались тяжёлые,
не разносимые ветром споры по выходным. И пусть та, собачья жизнь кажется мне
теперь… пусть она мне теперь едва кажется, я всё
же хотела бы в неё на минутку
вернуться; по первой квартире я часто плачу, — пока приходящий супруг, обложившись
книгами, мужественно торит свой путь в никуда: умнеет ли? Меняемся ли?
Наверное, кем ни обернись, я так и буду вязать этот свитер вечно (сложный узор,
который, запутавшись в счёте или принорав -ливаясь к размеру, я уже
неоднократно распускала, но каждый раз начинала ровней и лучше) — кое-что я
вижу теперь слишком ясно, и, может быть, я теперь умная, потому что поняла:
глупый человек не должен быть несчастлив. Несчастли -вый глупый человек — как
незаслуженно наказанный ребёнок. Больно смотреть: Господи, за что?
«Тётя Верни-ка, тётя Верни-ка», —
старательно здоровается соседская девочка, неслышно переступает высокий порог и
глядит на ломтики батона в тостере с жалостью и опаской, как на уши попавшихся
зверушек. Мы идём к столу, расклады -ваем было тетрадки, но замираем у окна. В
густых рождественских кустах перед домом, сторонясь человечьих тропинок и
вытянув длинную пушистую шею с крохотной головой, пасётся невиданное шерстяное
существо. Меня захлёстывают удивление, восторг и нежность, и не отпускают, даже
когда экзот оказывается большой призаснеженной собакой, которая, наоборот,
расхаживает, пригнув к земле крупную голову и подняв поисковый хвост, — и мы
бежим во двор и гладим сестричку, не боясь ошибиться, по спине: поперёк, чтобы
наверняка.