Инна Ростовцева
Евгений Блажеевский. Монолог. Стихотворения. – М. Союз
российских писателей. Руководитель проекта Людмила Абаева, сост. Вл. Коробов.
2005 – 248 с.
Отошла презентация, отшумела атмосфера праздника, суеты и признания, пришла пауза – и самый момент остановиться и подумать, какую же книгу мы получили в итоге. Какие вопросы она ставит перед нами, а, возможно, и мы – перед ней. И что оставляет нам. Надолго, быть может, навсегда.
Так вот, мы получили
первую настоящую книгу настоящего поэта, ушедшего от нас 6 лет тому назад, на
52-ом году жизни. Язык не поворачивается назвать ее «посмертной»: наверное,
потому, что рукопись была подготовлена еще самим автором и она мыслилась как
четвертая по счету, конечно же, прижизненная книга. Но, увы… Вопрос весь в том,
смогли бы ее оценить тогда, как сейчас, – в той
современности, и с тем же чувством, о котором сказал его старший современник:
«боясь находки, как потери, что с каждым разом все больней».
По «Монологу» мы нашли
Евгения Блажеевского. Как художника – поэта и живописца (каким он всегда
являлся, но впервые предстал в этом качестве на вклейках книги). Но кто решил,
что опасность потери миновала? Тогда, при жизни, в 70-90-ые годы прошлого века
она шла от непонимания этики и эстетики поэта и как следствие – заниженности
оценок, непопадания в «толстые журналы» и литературный процесс, – теперь же – от узкого «прокрустова ложа» схем и ярлыков
донельзя политизированного нашего мышления, в которое пытаются втиснуть эту
яркую индивидуальность.
На такие размышления
наводит предисловие к книге Ю.Кублановского «Брутальный романс Евгения
Блажеевского». Поэт говорит о поэте вроде с похвалой и сочувствием, но не
покидает ощущение: сказанное приложимо к любому другому автору, не вошедшему в
«функционирующую обойму „официальных»
стихотворцев“» – так обща и размыта эта
формулировка. Почему «точкой отсчета» для Блажеевского, родившегося в 1947
году, должны быть непременно «шестидесятники» – ближе
он к этому поколению или дальше? И хотя нам говорят, нет, он «отнюдь не поэт
стадионов и Политехнического, его литературное созревание пришлось на глухую
пору застоя», это погоды не меняет.
Вошел в глухую пору
застоя – не вошел… Неужели этот, набивший оскомину, клишированный язык остается
у нас единственно возможным для определения координат своеобразия
художественной индивидуальности, непохожести и оригинальности таланта? Почему
мы так редко вспоминаем пушкинскую мысль о «самостояньи человека», которое есть
залог если уж не величия его, то хотя бы самосохранения достоинства в любое
время безвременья – а для поэта не бывает других времен?
В случае Евгения
Блажеевского сохранить душу живу здесь, в своем отечестве, было не менее
трудно, чем спасать ее на чужбине. И насколько же человечны, правдивы и точны
слова самого поэта о своем творческом поведении «в глухую пору застоя»: «… я не
диссиденствовал, не сидел, не выступал на «Свободе» и никогда не был
параноиком, что для профессионального литератора сегодня большой минус». («ЛГ», 5 июня 1996)
Да, Блажеевский не
страдал маниакальностью призвания, и с самооценкой у него было все в порядке.
Он отдавал себе ясный отчет в том, что «пройти пустыню литературного
одиночества» он, «как и многие другие, не смог без потерь». Только потери эти
были иного, более сложного этического и эстетического свойства и достоинства,
чем «стихам не хватало отделки: написал – как „отстрелялся“, и пошел дальше»
(Кублановский).
Нет, его мучили проблемы
построения своей личной биографии, которая – как ни крути – оказывалась в
70-80-ые годы общей биографией всех – с «армейской тетрадью», «Высоцким», с
«туркменскими зарисовками», и образа лирического героя, который, взяв
лирическую ноту, нередко сбивался на выспренный монолог и столь ценимую
временем публицистичность. А душа со всем своим экзистенциальным, субъективным,
личным пыталась прятать самое потайное в «Дневник», «Блокнот», «Записную
книжку», «Письмо», «Отрывок», «Набросок», даже в «Японские подстрочники (и
такой жанр находим у поэта: «На нашу
сенью// Четвертый десяток лет// Как из окошка// Смотрит, одетый в раму,// Из
небытия отец…»
Трагичен мир, трагично
вещество существования человека.
Лирический герой
Блажеевского вносит в это мироощущение свою особую, экзистенциально-русскую
ноту: «В этом мире страшно быть объектом:// Женщиною, полем и Байкалом…»
Художником=поэтом тоже: «… я чужой в миру, где умер почитатель// Стихов, и в
суете мирской// Ненужным сделался ваятель,// И шиш исчез из мастерской»
(симптоматично, что под этим высказыванием стоят две даты: 1966 и 1999 год:
проставлен знак равенства между «оттепельным» «тогда» и перестроечным
«сейчас»).
Трудно согласиться с
мнением автора предисловия, что поэтика Блажеевского «впитала в себя» и
«облагородила» поэтику «романтиков» 20-х годов – Эдуарда Багрицкого и даже
Николая Тихонова. Отчетливее и сильнее чувствуется тяга не к «непосредственным
предшественникам», а тоска по Учителю,
Художнику (Заболоцкий умер в 1958 году, Пастернак – в 60-ом, кто еще?).
Понимание того, что поэт, не знающий «силы притяжения гнезда» – то есть большой дороги русской классической традиции
Пушкина-Лермонтова-Тютчева-Бунина, где как верстовой столб «Темный дуб
склонялся и шумел» – останется птенцом,
соловьёнком «с неопытным горлом»: «Как
важно ему, затевая искусство в кустах, // Знать чистую силу большого и звонкого
пенья,// Чтоб стать голубым языком в соловьиных кострах,// Стать звуком
чудесным, укутанным в серые перья…» Но трагически нарушена связь восприятия и
словаря – потому диагноз поэта столь неутешителен: «… Поёт соловьёнок
мучительно.// Как важно ему превзойти самого соловья,// Но как превзойти, если
нет на деревьях учителя…»
Это – о себе, о своем
поколении, о котором говорится не раз в прямой речи – публицистично и резко:
«Лагерей и питомников дети,// В обворованной сбродом стране// Мы должны на
голодной диете// Пребывать и ходить по струне». «Голодная диета» начавшейся
перестройки обрекала художника на разрыв с традицией. Незадолго до смерти
Блажеевский в статье в «ЛГ» (5 июня 1996 г.) выскажет глубоко
выношенную и выстраданную им мысль: «Мыслить себя вне традиции все равно, что
считать себя не рождённым, а найденным в капусте. Если поэт вне традиции, на
нем можно ставить крест».
… Лирическая нота
Блажеевского – нота жестокого городского романса, осложненного оригинальной
поэтикой, считает Кублановский. Сдобренной слезою Аполлона Григорьева (надо
полагать, старомодной, с московско-гитарным привкусом сентиментальности).
И опять все не так
просто и очевидно, как кажется. Хотя поэт – «человек безвременья» и брал ноты
своего времени, «в котором мы все и жили», отдавшего предпочтение именно
музыке, музыкальному восприятию жизни и словарно, он, на мой взгляд, все же был
и остался в лучших своих стихах живописцем по преимуществу. Принадлежа к тому
редкостному ряду художников поэтов «со
зрением», в котором были Б.Пастернак, Н.Заболоцкий, Вл.Державин…
Сколько в запасниках русской поэзии ХХ века
слов и красок припасено для Осени, но так, по-блажеевски, ее не писал никто:
«Солнце прибывает за спиной// В медленном своём великолепье… И ложится в тишине
ступня// Гулко, как в полузабытом детстве…».
Если чем и «сдобрены»
эти образы, то печатью высокого художественного зрения и мастерства.
Совершенства, быть может…
К концу жизни поэта его
прибыток ощутимо нарастает. Ю.Кублановский справедливо замечает, что поэзия
Блажеевского стояла на пороге какого-то нового и многообещающего качества и
приводит в пример действительно прекрасный «набросок» серого московского денька
в серый час сумерек: «Сколько в округе сырого// Сурика, сколько олова//
Оплавило фонари!..// Как на портрете Серова,// Сумерки, словно Ермолова,//
Возникли в проёме двери».
Но автор предисловия не
досказывает, что это было за обещание и чего. Попытаемся досказать.
Животворящая природа
приоткрывает двери в трагизм человеческой жизни. Ермолова – символ трагедии, но
маски театра – отброшены, остаются в прежних набросках. Блажеевский как бы
выходит из собственной «тени» – и проявляется как поэт
философского, экзистенциального толка. На первый план выходит напряженное
размышление о главном и сущем – о жизни и смерти, о том,. как встретить
«крайний срок для жизни, для судьбы, для лихолетья». Трагизм восприятия бытия
человека усиливается за счет особой, удивительной, врожденной зоркости, которая
сродни зоркости зверолова: «И боль, как пес, присела у ноги.// И вместе мы выслеживаем
Слово».
Слово, выслеженное болью
души, приобретает отчётливость нравственных смыслов, а начало лирического стиха
– эпическую мощь зачина, заставляющую вспомнить тютчевское: «Когда», «Есть
час…», «Блажен, кто посетил сей мир…».
Поэт прозревает себя глубоко
живущим именно в этой традиции – он в той «очереди¢», в которой рано или
поздно оказывается «мыслящий тростник», и находит свой, мужественный словарь
века ХХ-ого для выражения трагизма мира «в его минуты роковые» (он стал еще
страшнее в сравнении с тютчевским): «… и у Бога// Бессмысленно просить за мир,
увы,// Людей, исчезнувших из обихода// Без суеты и горестной молвы// В той
очереди серой, как пехота,// Где ты стоишь, придвинувшись уже// К самой
решётке, за которой бездна// Ревет, как зверь – в подземном гараже,// И просьба
о пощаде бесполезна…»
Во времена советской
литературы эти стихи были бы признаны пессимистическими, возможно, их даже не
напечатали бы. Сегодня – напечатали, но, возможно, они останутся без сочувствия
понимания, с нашей стороны.
Дмитрий Быков в интервью
НГExlibris (№ 37, 2005) приводит слова Кушнера:
«Трагическое миросозерцание тем плохо, что оно высокомерно».
Трагическое
миросозерцание тем хорошо, что это правдивое – при свете истины –
миросозерцание, не оставляющее человеку надежды на ложные иллюзии («И входит
несчастный народ в кровавую реку вторично» – это о
русском народе, о том, что случилось с ним в ХХ веке); на самообман и красивые
«уюты», когда зарождается смерч// И гасит в приходах лампады,// И плещет безносая смерть// Под ритмы
беспечной ламбады,// Когда этой пляски волчок// Взаправду, а не на картине,//
Когда вместо глаза – значок// Со звездочкой посередине…»
Такой взгляд требует от
поэта предельного мужества и личностной свободы, чтобы осуществить свой выбор в
современном мире.
Блажеевский такой выбор
сделал в жизни и в поэзии. Не случайно он вспоминает миф об Орфее и
«переписывает» от собственного лица («Орфей»).
Оглядка Орфея,
обернувшегося на голос Эвридики, «и нежный и тихий», и разом потерявшего всё,
произошла не потому, что его подвели «слабость» или «случай в слепом
произволе».
Блажеевский увидит здесь
«тайную связь… ремесла с избытком и жаждою боли».
Оглядка на большую классическую традицию стоила ему
самому жизни – «волчьей сущности судьбы»: одинокой загнанности непризнания.
Об этом свидетельствует
Ефим Бершин в вышедшем почти одновременно с «Монологом» автобиографическом
мемуарном «романсе из жизни осколков» – Маски
Духа («Дружба народов» № 6, 2005).
Блажеевский выступает
здесь как друг-современник с добрым и нежным сердцем; не избывший до конца
душевной боли человек; верный спутник в ночных прогулках по Москве конца ХХ
века.
Одним словом – как
реально существовавшее лицо. И в то же время – как герой, легенда.
На уровне мифа.
Что ж, все правильно:
именно так возвращаются поэты…!